Циркуляция идей не замыкалась в изолированных политических кругах. Официальные публицисты, консультанты, деятели науки и культуры пытались осторожно провести те же идеи, которые диссиденты ставили «в лоб», используя легальные издания. Ф. Бурлацкий писал в «Новом времени»: «В то же время реальный социализм получил такое название потому, что пока еще не полностью соответствует социалистическому, а тем более коммунистическому идеалу, о котором мечтал Маркс. Социалистический идеал, если попытаться его сформулировать кратко, состоит в том, что общество достигает более высокого уровня развития производительных сил, чем капиталистическое, более высокого развития и качества жизни, и в нем во всех сферах утверждаются принципы социальной справедливости, равенства, социалистической демократии, гуманизма, коллективистских человеческих отношений, неведомых капитализму»649. И пока до этого далеко. По мнению Бурлацкого, черным по белому напечатанному массовым тиражом, в СССР «еще не достигнуто» выполнение принципов, которые К. Маркс считал критериями социализма. Продолжались попытки «проверить на прочность» позиции «ортодоксов» и на ниве исторической науки. «Ортодоксы» контратаковали, понимая, что свободные исследования могут привести к краху марксистско–ленинской монополии на публичную трактовку прошлого. Характеризуя обстановку, сложившуюся в исторической науке в это время, В. Поликарпов писал: «В первой половине 80–х консерваторы показали себя в организации под видом научной дискуссии загонной охоты на историка Киевской Руси И.Я. Фроянова, в случае с «хрущевской» статьей в «Вопросах истории» и со скандалом из–за статьи Е.А. Амбарцумова, посвященной наводящему на размышления сопоставлению политического кризиса 1921 г. в ленинской России с текущим кризисом в Польше Ярузельского: ставился «крамольный» по тому времени вопрос о возможности политических кризисов в социалистических странах»650. Дискуссии в исторической науке не прекращались всю историю советской власти. Но время от времени они приобретали политическое значение. Партия, позволяя дискуссию вне «запретных зон», стояла на страже своих позиций: «пятичленной» формационной теории, истории коммунистического движения, революции и Советского Союза. Обычно конфликты и «скандалы» начинались не в результате наступления охранителей, а после попыток ученых «проверить на прочность» прочерченный властью рубеж дозволенных исторических изысканий. Несмотря на «загонную охоту», преступившие черту продолжали успешную научную деятельность. Углублялся и анализ советского общества – как выяснилось, пока не социалистического и к тому же противоречивого, экономист А. Аганбегян открыто писал о «кризисе традиционно сложившихся в обществе организационных структур, которые… не удовлетворяют современным требованиям и становятся тормозом хозяйственного развития»651. В 1983 г. руководимый Аганбегяном журнал ЭКО после серии опубликованных им «сомнительных» материалов отделался критикой со стороны обкома, которая не вела к «организационным выводам»652. Журналы ЭКО, «Век ХХ и мир», «Новое время» и другие, в которых публиковались реформисты различного социального положения (в том числе и будущие советники перестроечного руководства КПСС), были не только трибуной и клубом, но и лабораторией, в которой реформистские идеи адаптировались к «рамкам дозволенного». * * * * * * По новому теперь ставится и проблема насилия, войны и мира. А. Адамович говорит о фашизме, а подразумевает советскую историю: «Когда–то Достоевский подставил подножку безоблачной логике «арифметического гуманизма», который увлеченно подсчитывал, сколько голов не жалко ради счастья миллионов обиженных и униженных. Сколько же не жалко? Ста голов, тысячи, ста тысяч? Ну, а если эти сотни и тысячи абстрактных единиц взять да и персонифицировать: не просто единица, а ребенок! Ради вас, счастья вашего будет замучен один–единственный ребенок! Примете вы, лично вы свою порцию счастья? Или может быть вернете билет — как Иван Карамазов возвращает самому Богу!»653Чтобы не было сомнений, на что намек, А. Адамович упоминает жертвы репрессий 1937–1938 гг. Продолжая свою мысль, Адамович утверждает культуру ненасилия: «В одной из дискуссий мой оппонент возразил: «Если идти до конца в утверждении принципа «не убий!», то надо будет сказать и такое: «Умри, но не убий!» И ведь это не абстрактные разглагольствования. Вопрос этот — острый, из «крайних», предельных, но неизбежных для гуманиста нашего времени». Да, именно так: «Умри, но не убий!»”654. С точки зрения советских военных это — явное пораженчество. В апреле 1983 г. в Минске прошла литературная конференция «Военная литература и ядерная эпоха», на которой Адамович, покритиковав американских империалистов, начал говорить слова, с марксистско–ленинской идеологией несовместимые: «Судьбами, жизнью и смертью человечества, всего человечества — вот чем сегодня измеряется высшее благо, добро и, соответственно, высшее зло. Там, на этой высоте, и абсолютный нравственный закон. Не убий человечество! — ничего нет и быть не может, что этот закон ограничивало бы, сужало… «Не убий!» — звучит все же как–то… вроде бы не из нашей оперы. Но та же проклятая Бомба многое, очень многое (и многих) заставляет (и еще заставит) поворачиваться неожиданной стороной и к неожиданным, может быть, забытым вещам»655. Поворот к библейским истинам перед лицом ядерной катастрофы означал вызов официальной идеологии, звучавший уже отнюдь не в диссидентских кругах. Такая позиция могла повлечь за собой обвинение в пацифизме, официально осуждаемом. Но Адамович, прикрываясь авторитетом Маркса, переходит и к реабилитации пацифизма: «Изначальное (о котором говорил Маркс) чувство справедливости и гуманности этого коллективного действия — маршей мира и т.п. — придает движению против атомной угрозы чрезвычайную устойчивость, несмотря на разнохарактерность сил и психологий, в нем участвующих»656. Развивая эту тему в статье «Взрыв на вершине литературы», Адамович писал: «А не пацифизм ли это? — строго спросит тот, кто не привык вдумываться в явления, анализировать, но зато точно знает, как относиться к тем или иным словам… В век ядерного оружия, когда человечество впервые в истории стоит перед угрозой тотального самоуничтожения, у коммунистов и пацифистов как бы больше точек соприкосновения»657. Наиболее откровенно идею советского пацифизма высказал журналист А. Пумпянский: «Атомная война — это страшнее, чем фашизм»658. Тогда, конечно – страшнее, чем западная цивилизация. Так, может быть, стоит уступить в споре с ней? Такие крамольные выводы еще не делались, но сама посылка вела к ним неминуемо. А пока ревизионисты делали осторожный вывод о необходимости пересмотра некоторых классических догматов в новых условиях. По словам Г. Шахназарова, «то, что могло считаться правильным до появления и накопления тотального оружия, не обязательно должно считаться правильным после этого переломного события… Не существует политических целей, которые оправдывали бы применение такого средства, как ядерное оружие»659. Ни коммунизм, ни даже сохранение независимости СССР — никакие идеологические святыни не могут оправдать нажатия кнопки. Об этом в советском издании открыто говорилось в самый разгар Холодной войны. И это значило, что стремление к разоружению в СССР было ничуть не меньше, чем на Западе. Гуманистическое направление мысли, отрицавшее биполярность мира, развивал и ведущий киргизский писатель Ч. Айтматов. В 1980 г. в романе «И дольше века длится день…» он показал фантастическую ситуацию сотрудничества мировых держав по поддержанию изоляции Земли от контакта с иными мирами. Две сверхдержавы в романе равно ответственны за антигуманные действия, связанные с этим. Самоизоляция мира напоминает самоизоляцию страны. Писатель продолжает эту линию, рассказывая легенду о рабах–манкуртах, изолированных от памяти, а значит — и от сознания. Связь информационной закрытости, рабства, безумия, разрыва с традицией, равная ответственность за безумное состояние мира со стороны двух «систем» не могла не остаться незамеченной. Айтматов сформулировал свои идеи достаточно осторожно и иносказательно, чтобы к ним нельзя было предъявить откровенно политических обвинений. Он просто предоставил читателю возможность домыслить. Домыслили и ортодоксы. «Вместо социального подхода, — писала «Правда», — здесь в романе Ч. Айтматова действует некий нравственный суд: «Паритетность» — как знак равновеликого вклада мировых сил в космическую акцию — отвлекается от качеств двух мировых сил, степени их исторической жизнеспособности, приближения к идеалу всечеловеческого жизнеустройства… «Паритет» не уживается с чьим–либо нравственно–гуманистическим «приоритетом»660. Логика правдиста обоюдоостра. Отказ от «паритета» в пользу приоритета идеологически выдержан, но рискован. Как только нравственно–гуманистические мифы СССР начнут разрушаться, бойцы идеологического фронта переметнутся на сторону приоритета западных ценностей, забыв о вкладе Западной цивилизации в беды ХХ столетия. Айтматов стремится встать выше таких «приоритетов»: «Когда человек выходит за пределы своей земли, это уже не он, индивид такой–то, а все человечество вместе с ним делает шаг в Космос». Перед лицом Космоса (следующие шаги — Вечности, Бога) суетная борьба людских и государственных амбиций — ничто. Но именно она мешает людям превратиться в Человечество.